Особенная
Баба Саша готовилась к Рождеству. В последние выходные она выбелила избу, выстирала тюлевые занавески, подкрахмалила их, разгладила. Цепляя на карниз за крючки тюль, сокрушалась, что занавесь так быстро износилась и все больше дыр; зашила одну тут же, на высоте.
«Снять её совсем, что ли? Сколько ж ей? – Еще при Федоре покупала, а уже пять годков прошло, как схоронила мужа. – Федор, Федор, пожил бы ещё… – произнесла она горестно. А тюль придётся купить, не оставлять же голыми окошки?.. – Куплю, – решила она. – Вот Танька, подруженька, порадуется!»
Накануне Рождества баба Саша обошла всех соседок. Поздравила со Светлым праздником, позвала к себе в гости, получила сама приглашения. Убрав избу и управившись со стряпнёй, она смотрела телевизор.
– Спасибо на добром слове! – говорила она вслух, разглядывая на экране президента. – Ты, дорогой наш, молодой, тебе долго ещё, а я уже, может, и не дотяну до счастья. Сочится жизня – не уследишь за ней, – шептала баба Саша, повернувшись к окошку и вглядываясь в мельтешение веток ильмака, бьющих по стеклу. – Не обижайся, – сказала она дереву, еле видимому в темени ночи, – но срублю я твою ветку по теплу, ничего тут не поделаешь – мешает, не ровен час, разобьётся стекло! Счастье, счастье, – где оно? – бормотала она. – Сыночек заглянул бы с семьёй, – тут она вздохнула прерывисто. – Пустое. Разве у него семья? И внуков нет у меня, о потомстве и не думает Мишка.
Отбился от деревни, не признает наших законов. А ведь за пятый десяток ему перевалило. Прям беда набежала – из одинокости он могёт и не выкрутиться. Фёдор в двадцать два на мне женился, а через год и Мишенька народился. – Она разобрала постель, взобралась на высокую перину и сидела так, свесив голые ноги и потирая их по переменке, утишая боль. – Или бы заехал он летом, покупаться в Березянке. Дак какие теперь купания, ведь речка обмелела, ушла в пустоты угольных шахт, стала мутной, безрыбной. И мне уж до сыночка не дойтить, не доехать, – всплакнула она, растирая по щекам слезы. Морщась от боли в ногах, вдруг сползла с постели, вспомнив, что кастрюля с борщом осталась на теплой печи, еще прокиснет за ночь, – составила на пол.
А ветер стучал ветками по стеклу, гудением в трубе нагонял тоску и боль в сердце. Оно билось часто-часто, перехватывало дыхание и, казалось, выскочит из груди. Баба Саша зачерпнула кружкой чуток воды из бачка, накапала сердечных капель, выпила, сморщившись, вытерла ладонью подбородок.
– Вот ещё неспячка напала. Праздник, а я одна, – громоздясь снова на перину, произнесла с обидой и тут же укорила себя: – Ты разрыдайся, разрыдайся еще! А Танька, а Варька, а Настасья, а Прохор Николаевич! Одна – придумала тоже! – выговаривала она себе за минуту слабости. – Глаза уж больно заплывчаты стали. Не одна я. Но был бы Господь сейчас со мной, я бы ему всё-всё рассказала. Он бы понял.
Накатили слезы, и в груди снова сдавило. Уставившись перед собой, зашептала:
– Жду-жду Тебя, а Ты не приходишь. Может, и не слышишь меня? Боже, всю жизню жду Тебя! Мне чуток её осталося. День-за-день толкусь, а силы мои вкоротке. Я ведь и помереть могу в одночасье, так и не повидавшись с Тобой! Ладно-ладно, Ты не обижайся на меня, неразумную. Но Ты мог бы уж уважить меня.
– Я пришел, – раздалось из кухни.
Баба Саша и не удивилась, резво встала босыми ногами на пол и пошла на голос.
– Я знала, Господи, что Ты придешь! – воскликнула она.
На табуретке, на которой любила сидеть баба Саша, сидел Он, привалясь к теплому каменку.
– Ты, Господи? – переспросила она так, на всякий случай, хотя ясно видела горящий нимб над Его головой.
– Ты позвала, вот Я и пришел, – сказал Он просто.
– Ага, звала, – сморгнула она слезу, теперь уже радости. – Так я тебя всегда зову. Когда сна нет, так я с Тобой разговариваю. И зову: приди, приди! Ой, да мне ничего от Тебя не надо! – баба Саша прижала руку к груди и тут же отринула её, сжатую горстью: мол, мне хватит этого, а большего и не надо. – Нет, что Ты! – сказала она громко. – А я тебя другим запомнила: борода клинышком и в очках, такой портрет висел у учителя нашего Бориса Семёныча, высоко под потолком. Я и думала, что это Ты. Такому Тебе и молилась. А Ты, как на иконках, да, – счастливо засмеялась она. – Позабыла я про иконки. В сундуке они давно, от Мишенькиного гнева спрятала, не любит он, когда они висят, говорит, что дешёвые. Как приедет, так сразу снимает их.
Он улыбнулся одними уголками губ. Баба Саша подумала, что говорит то, раз Он не обижается на неё, не наказывает за эти слова.
– Господи, я ведь столько ждала Тебя, и Ты пришел ко мне! Какая я радая! Кто я такая, чтобы Сам Господь ко мне пришел? Мне не поверят люди. Танька Гришкина не поверит, Прохор Николаевич, наш председатель, тоже не поверит ни в жизнь! Как мне рассказать им, чтобы поверили?
Он прищурил глаза в улыбке:
– А ведь Я к тебе приходил однажды. Ты тогда в поле была, на огурцах.
– Вспомнила! – воскликнула баба Саша. – Ведь думала: сон мне был. Это когда меня одну на огурцы послали, а бригаду оставили на свёкле. Ну да! Я подошла к полю, примериваюсь глазами к работе, и обидно-то как, что меня сюда – одну! Сердце ёкает: не успею. Ползаю по грядам, бросаю в ведра огурцы, потом ссыпаю их в ящики, все руки обстрекала крапива, и они уж болят-болят, ноги не хотят ходить… Едва разогнулась – где ж конец полю?
Плачу: не убрать мне его одной… Солнце жалит в затылок, в глазах муть. Так плохо мне стало, так плохо… Всё, подумала, помру сейчас, и Бог мне не поможет. И вдруг увидела я, что Ты стоишь на конце поля и подзываешь меня рукой. Я и пошла по меже. Сердце лёгкое стало, руки-ноги не ноют, отдохнули будто. Ой, подумала, как же: к Тебе – и в халате черном, рабочем?
Глядь на подол, а на мне платье цветастое, жоржетовое, васильки разбежались по подолу голубые. Иду, а глаза на огурцы косят – сколько их еще! Не успею к вечеру убрать! Только ведь оглянулась, а Ты и пропал из видения, жалость какая! Давай плакать: отчего я такая, почему Господь со мной не поговорил?
Повалилась на огурцы в том месте, где Твои ноженьки стояли, заголосила… А поднялась, когда солнце за сопки собралось переваливать. Перевязала плат, оправила платье новое, в васильках, и пошла себе домой, ступая прямо по крапиве-обжигуше. Платье я долго берегла, да мало стало мне оно. Так я его суседской девчонке Томке отдала носить. Ну так вот.
На другой день председатель – тогда покойный Яков Гурьич заправлял у нас – меня в контору вызвал. На медаль, говорит, тебя двигать будем, за огурцы. И тут все ко мне: руками хватают, целуют, хвалят, значит.
– Медаль-то тебе не дали…
– Забылось потом всё это. Да и на сносях я была, вот уж радость к нам с Федором в дом привалила! До медалей ли мне было!
– Забыли твой труд, – покачал Он головой.
– Вот ещё, – отмахнулась она. – Медали дают за войну, за пожары… А поле убрать – нет, за это медали много, – сказала баба Саша беспечным голосом и замолчала. Но появившаяся вдруг между бровей складка говорила о другом.
Хвалили долго, а забыли разом, как отрезали от сладкого пирога кусок и не дали. Однажды Саша хотела об этом рассказать Мишеньке, когда он не знал, про кого написать сочинение на тему «Трудовой подвиг односельчан».
Потом подумала: ещё попеняет сыну учительница Анна Ивановна, что про мать нескромно писать, она ведь приехала недавно в село и про Сашины огурцы не знала. Ничего не рассказала Саша сыну.
– Ты, Александра, всё о других, почему о себе не помнишь? – спросил Он.
– Как же, я просила и о себе, Ты забыл, Господи! Как раз после войны – мне только тринадцать сполнилось – дрова заготавливали по зимнику, бежала за возом дров, а лошадь увязла в заносе снежном. Давай я дрова скидывать, лошадь выводить на дорогу, а нагрузить воз не смогла, силы кончилися. Тебя просила, без Тебя и не справилась бы! – баба Саша разглядывала руку: – Палец отморозила тогда – мизинец…
– Давай вычеркнем из памяти тот злополучный день!
– Что Ты, Господи! Письмо тогда пришло от отца: вертается из лагерей домой. Что же: он и не приехал бы? Или день его приезда отложили б…
– Всё ты о других… Попроси себе! Подумай, чего ты себе хочешь.
– Чего я себе хочу… – повторила она в раздумье. – Не знаю. Попей со мной чаю, – пригласила она. – Ты уйдешь, вознесёшься то есть, а я испереживаюсь, что даже чаем Тебя не напоила.
– Суета, – остановил Он бабу Сашу.
– А мы с Танькой Гришкиной, подруженькой моей, любим чаи гонять. Как у неё голова болит, как болит!.. Сёдни ветер большой, слышишь, как в трубе воет? Танька мучается головой, на чай ко мне не пришла. Ты, Господи, поможешь ей? Такая она хорошая, такая хорошая: ударница была, грамоты получала.
– А себе?
– Я и прошу себе – про Таньку. Одна она, а у меня есть сынок Мишенька. Ой, я Тебе его карточку покажу! – воскликнула она и зарезвила в комнату.
Возвратилась с портретом сына, оглаживая самодельную фанерную рамку, по углам обмотанную нитками для крепости.
– Мой Мишенька! – сказала она с гордостью. – Он тогда в Москву собирался, на художника в академию поступал. На батьку похож, особливо губы и подбородок. Да характер у него крутой, не батькин. Федя как воск был: ласковый и добрый. Позвал меня сынок две зимы назад к себе в Москву. Насбирала я денег: кой-чего продала с огорода, повывязала носочков, рукавичек на заказы, немного призаняла – и самолётом полетела.
Страшно мне было, жуть! Ступала по самой столице, как боярышня. Дома у Мишеньки погостила, комнаты светлые такие, тепло… Женщина с ним тогда проживала, Ольга Викторовна, не злилась на меня, ничего такого. Не женятся они теперь, детей не заводят, а мне-то каково? Смертушка придёт, заберёт меня, останется он одинёшенек на белом свете! Вот сердце материнское и не на месте… – запричитала Саша.
Успокоившись, продолжила: – Побывала везде, всё я увидела. И Кремль видела – башни его, словно сахаром обсыпанные, как на торте в магазине. Мишенька повёз меня на свою выставку. Посадил на стул посреди её, а всем говорит: «Мои корни деревенские», – и на меня показывает. Потом все пошли пить-закусывать в другую комнату, а я осталась и разглядела его выставку. Непонятно мне стало: зачем такое на люди выставлять? Прибил дырявый кирзовый сапог гвоздем к доске, воткнул в него веник и подписал: «Моё прошлое».
Я как прочитала это, так мне чуть плохо не стало: какое ж это прошлое? Разве ты, Мишенька, забыл, как мы с тобой хорошо жили? Речку нашу Березянку разве забыл? Как отец тебе мастерил лыжи из дощечек от бочки? И суседку-одногодку Натку – забыл? А она, сынок, всё помнит, тебе платки к именинам кажный год вышивает… Намалевал всякого, по стенкам развесил. Сколь краски перевел на пустое… Не одобрила я его всего.
Так и сказала ему на прощание. «Отсталая вы, мамаша», – ответил. Зачем меня мамашей назвал, как чужую? Ране мамой ласкал… – Саша говорила тихо-тихо о наболевшем, о несбывшемся, что связывало её с сыном.
«Возьмите, – сказал, – какую-нибудь из картин на память в деревню». Ой, Боженька, да стыдно перед людьми, разве такое на стенку вешают в добрую избу? Страм один. Помню, в школе всё березки рисовал, нашего Шарика, сопки синие… Ты, Господи, вразуми его, ну зачем он такое людям хорошим показывает? На выставку к нему пришли, уважили. А нельзя его вразумить?
– Можно. Но ты и о себе попроси, болеешь ведь.
– Болею, – согласилась баба Саша, – руки-ноги отказывают. И у Таньки Гришкиной отказывают, ещё головой она мучается, особливо на ветер. Да и кто из годок моих – здоровый? Нюрка – последний дом по улице – тоже болеет. Сёдни схожу к ней или уж утречком попроведаю, про Тебя, Господи, расскажу, обрадую, можно? А себе чего просить?
Всё уж вроде… – проговорила она в раздумье. – Ну, так. Про сына рассказала, про подруг… А я сильная, сдюжу. Людям помоги, как им тяжело… Ой, у Настасьи внучка в город подалась, да спортилась, говорят, прям собой торгует, навроде гулящей! Вот Настасье помоги, от переживаний помереть может, не перенесёт позора.
Тогда и себе попрошу. Если этим Ты, Господи, поможешь да сыну моему шепнёшь про наши берёзки, про колодец, про конька на крыше… Чего ж ещё? А руки-ноги мои болючие я мазью скипидарной натру, от занедужья помогает малость!..
– Ухожу я.
Она хотела упасть перед Ним на колени, но почувствовала босыми ногами ледяной пол. Посмотрела на свои ноги, передёрнула голыми плечами: холодно. А как же Он-то, тоже озяб? Нет Его. Может, и не было вовсе?
Баба Саша припала к напотелому оконцу. Ветер стих, месяц висит над двором. Ночь-то какая… Рождество. «Схожу к Таньке, может, её голова выздоровела. Поговорим об чем-нибудь. И ведь я-то хороша!.. – стукнуло вдруг. – Про Таньку вспомнила, про Настасью вспомнила, а про фельдшерицу Варьку забыла! – Она бухнулась на колени и, глядя на серебряный месяц в окне, крикнула Ему вдогонку:
– Варьке забыла попросить здоровья! И мужу ее, инвалиду Степану! Ты, Господи, и про них помни!
Она стала надевать на себя праздничное коричневое платье с белой вставкой на груди. Причесываясь, приговаривала:
– Меня-то вскорости, может, не станет, кто об них печалиться будет?
Охая, она натянула на себя тесное пронафталиненное пальто с каракулем по воротнику и покрыла голову новым платком. Уже застёгиваясь, увидела вдруг в распахе своего пальто то самое платье, с васильками по подолу. Баба Саша засмеялась от неожиданной радости, захлестнувшей её, оглянулась на табуретку, на которой Он только что сидел, и прошептала:
– Счастье-то какое! Мне – столько его – зачем? Ты бы Таньке показался, а то всю ноченьку со мной одной проговорил. Особенная я, что ли? Столько счастья – и всё мне! Одарить бы им всех! – и она вышла из дома, осторожно ступая по снегу-лежачку, словно боясь расплескать счастье.
автор Супранова Е.